«Молодая Гвардия» (Первая редакция, 1945 г)
Александр Александрович Фадеев
Как рванулась в нашу комнату, аж подол завился. И что ж вы подумаете? Вылетает пулей и - портрет Сталина у нее в руках! Вбежала и кнопками его, портрет Сталина, на другую стенку. Приколола, стала у портрета, кулачки посжимала, - я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут и кричат: - «Сталин - плёхо!» А она каблуками топочет и кричит: - «Нет, Сталин хороший человек!… То ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала - вот вытащит он револьвер да застрелит… Так и не дала им снять.
"Мать Любки была еще не так стара, но как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами.
- Может, осталась у вас, Ефросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежа, попроще, - хрипло сказал Валько. - А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно - сразу видать, что ответственный, - усмехнулся он.
Что-то такое было в его голосе, что Ефросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем.
- Что же с ним? - спросила мать чуть слышно.
- Ефросинья Мироновна и ты, Люба! - тихим, но твердым голосом сказал Валько. - Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброю вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!…
Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала.
Валько поднял ее на руки и положил на кровать.
По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.














