Первый, случайный, единственный
– А куда ж она делась, Гриня? – спросил другой, тоже худой, но крепкий и жилистый.
– Да никуда, наверно, – пробормотал Гриня. – Но как-то не верится…
– Это у тебя, Гринь, крыша едет. Дембельнешься – к психотерапевту сходи, – посоветовал жилистый, и все снова захохотали.
Георгий не думал, что у него едет крыша, но готов был согласиться с Гриней. Москва казалась отсюда такой же нереальной, как имена итальянских прожекторов – «Джотто», «Леонардо», «Рембрандт»…
Дождь действительно кончился быстро, и хлопцы поочередно вылезли из палатки.
Он ходил между ними, снимал, смотрел – и ему было стыдно и горько.
Зенитная батарея только что передислоцировалась на стратегическую высотку над селом, и жизнь еще не была налажена. Не были налажены, видимо, и сами зенитки. Во всяком случае, первогодок Гриня был занят тем, что напильником вытачивал из какой-то железки боек для одной из них.
– Второй уже напильник налысо об шпонку стираю, зенитке тридцать лет же, – говорил он при этом, и говорил даже не Георгию, а то ли себе, то ли вообще никому – в пространство.
Он смотрел в камеру, но не обращал на нее внимания, а Георгий не столько слушал его слова, сколько ловил крупным планом Гринины глаза. Тот говорил обыденным тоном, но то, что стояло при этом в его глазах, не было обыденностью, не было и страхом – оно вообще не имело названия.
Он почувствовал, что у него дрожат руки, и остановил эту дрожь только усилием воли, потому что боялся испортить кадр.
Но вместе с тем мысль его работала быстро, четко, и все его силы были сейчас соединены в одной точке, которую он ясно видел в визир.
И все, что он видел здесь до сих пор, мгновенно притянулось к этой самой главной точке, как к сильному магниту. Георгий вспомнил глаза детей, играющих на развалинах, и глаза грозненских собак, совсем недавно домашних, а теперь бродячих.

















