Тоннель
Но смотрели все трое одинаково — с равнодушным превосходством. Как будто им было ясно заранее, что она из другого, жидкого теста и не даст отпора. Что ее можно просто накрыть пиджаком, как клетку с попугаем.
Ты не наша, говорил этот взгляд, и никогда не будешь наша, сколько ни старайся. А она ведь правда старалась, особенно поначалу. Когда тебе двадцать, ты не веришь, что иногда от тебя вообще ничего не зависит и дело всего лишь в том, что ты чужая. Ты можешь научиться готовить безупречный хинкал и даже пахлаву — настоящую, в пятнадцать слоев, руками; можешь родить двух дочерей и пять лет просидеть в декрете, чтобы доказать, что ты хорошая мать, можешь потом защитить кандидатскую, получить кафедру — а все равно останешься русской дворняжкой из Ейска, которая понятия не имеет, как звали ее прадеда.
Ах ты дрянь, думала женщина из Ниссана, стоя у распахнутых дверей автобуса. Надменная заносчивая дрянь. «Дай ей прикрыться что-нибудь». Твое какое дело, куда я пошла, да кто ты такая, орать на моих дочек. На моих. Дочек. Сотни отставленных тарелок, «у нас готовят не так». Сотни повисших в воздухе реплик, как будто тебя нет в комнате. Сотни правил — по улице так не ходят, мужа так не встречают, дети не должны перебивать, жена не должна спорить. А сама-то, старая лицемерка, говорила все, что вздумается, и заведовала вообще-то отделением гинекологии.
И женщина из Ниссана в порванном платье, с разбитым коленом шагнула к чужой старухе, которую видела впервые в жизни, и закричала уверенным властным голосом, от которого трепетали поколения студентов, что с нее хватит. Что она никому, ясно вам, никому не позволит рассказывать, что ей можно, а что нельзя, и что если ей надо выйти отсюда, то она выйдет и пускай кто-нибудь, слышите, пусть только кто-нибудь попробует сейчас ее остановить.
И ничего не случилось.















